Дети, мода, аксессуары. Уход за телом. Здоровье. Красота. Интерьер

Созвездие телец в астрономии, астрологии и легендах

Правила русской орфографии и пунктуации полный академический справочник Проп правила русской орфографии и пунктуации

Внеклассное мероприятие "Адыгея – родина моя!

Самые правдивые гадания на любовь

Луна таро значение в отношениях

Шницель из свинины на сковороде

Лихорадка Эбола — симптомы, лечение, история вируса

Ученым удалось измерить уровень радиации на марсе Максимальная интенсивность солнечного излучения на поверхности марса

Биография екатерины романовны дашковой Биография дашковой екатерины романовой

Сонник: к чему снится Собирать что-то

Cонник спасать, к чему снится спасать во сне видеть

Плюшки с сахаром в виде сердечек

Щи из индейки со свежей капустой

Клод шеннон краткая биография и интересные факты

Воспаление придатков: причины, диагностика, лечение

Владимир набоков - лекции по зарубежной литературе. Лекции по зарубежной литературе Апдайк Джон: Предисловие Набоков лекции зарубежной литературе читать

Предисловие

Владимир Владимирович Набоков родился в 1899 году в Санкт-Петербурге в один день с Шекспиром. Семья его — и аристократическая, и богатая — носила фамилию, которая, возможно, происходит от того же арабского корня, что и слово «набоб», и появилась на Руси в XIV веке с татарским князьком Набок-мурзой. С XVIII века Набоковы отличались на военном и государственном поприщах. Дед нашего автора, Дмитрий Николаевич, был министром юстиции при Александре II и Александре III; его сын Владимир Дмитриевич отказался от многообещающей придворной карьеры ради того, чтобы в качестве политика и журналиста принять участие в безнадежной борьбе за конституционную демократию в России. Воинственный и отважный либерал, в 1908 году просидевший три месяца в тюрьме, он жил, не мучаясь предчувствиями, на широкую ногу и держал два дома: городской, в фешенебельном районе, на Морской, построенный его отцом, и загородное имение в Выре, которое принесла ему в качестве приданого жена, происходившая из семьи сибирских золотопромышленников Рукавишниковых. Первому оставшемуся в живых ребенку, Владимиру, по свидетельству младших детей, досталось особенно много родительского внимания и любви. Он был не по летам развит, энергичен, в раннем детстве часто болел, но со временем окреп. Друг дома вспоминал потом «тонкого, стройного мальчика, с выразительным подвижным лицом и умными пытливыми глазами, сверкавшими насмешливыми искорками».

В. Д. Набоков был изрядный англоман; детей учили и английскому, и французскому. Его сын в своей мемуарной книге «Память, говори» утверждает: «Я научился читать по-английски раньше, чем по-русски»; он вспоминает «череду английских бонн и гувернанток» и «бесконечную череду удобных, добротных изделий», которые «текли к нам из Английского Магазина на Невском. Тут были и кексы, и нюхательные соли, и покерные карты… и в цветную полоску спортивные фланелевые пиджаки… и белые как тальк, с девственным пушком, теннисные мячи…» Из авторов, о которых идет речь в этом томе, первым его знакомцем стал, вероятно, Диккенс. «Мой отец был знатоком Диккенса и одно время читал нам, детям, вслух большие куски из Диккенса, — писал он спустя сорок лет Эдмунду Уилсону. — Может быть, это чтение вслух "Больших надежд" — дождливыми вечерами, за городом… когда мне было лет двенадцать или тринадцать, отбило у меня охоту перечитывать его в дальнейшем». Именно Уилсон порекомендовал ему в 1950 году «Холодный дом». О своем детском чтении Набоков вспоминал в интервью, опубликованном в журнале «Плейбой». «В возрасте между десятью и пятнадцатью годами в Санкт-Петербурге я прочел, наверное, больше прозы и поэзии — на английском, русском и французском, — чем за любой другой пятилетний период жизни. Особенно я увлекался Уэллсом, По, Браунингом, Китсом, Флобером, Верленом, Рембо, Чеховым, Толстым и Александром Блоком. На другом уровне моими героями были Скарлет Пимпернел, Филеас Фогг и Шерлок Холмс». Может быть, этим «другим уровнем» и объясняется увлекательная лекция о таком поздневикторианском, запеленутом в туманы образчике готики, как стивенсоновская история о Джекиле и Хайде, несколько неожиданно включенная Набоковым в курс европейской классики.

Французская гувернантка, толстая Mademoiselle, подробно описанная в мемуарах, поселилась у Набоковых, когда Владимиру было шесть лет, и хотя «Госпожа Бовари» отсутствует в списке романов, которые она читала вслух своим подопечным («Ее изящный голос тек да тек, никогда не ослабевая, без единой заминки») — «всех этих "Les Malheurs de Sophie", "Les Petites Filles Modeles", "Les Vacances", книга, безусловно, имелась в семейной библиотеке. После бессмысленного убийства В. Д. Набокова на берлинской сцене в 1922 году «его однокашник, с которым он когда-то совершил велосипедное путешествие по Шварцвальду, прислал моей овдовевшей матери томик "Госпожи Бовари", бывший при отце в то время, с надписью на форзаце его рукой: "Непревзойденный перл французской литературы" — суждение это по-прежнему в силе». В книге «Память, говори» Набоков рассказывает о том, как читал запоем Майн Рида, ирландца, сочинителя вестернов, и утверждает, что лорнет в руке одной из его мучимых героинь «я впоследствии нашел у Эммы Бовари, а потом его держала Анна Каренина, от которой он перешел к Даме с собачкой и был ею потерян на ялтинском молу». В каком возрасте он впервые приник к флоберову классическому исследованию адюльтера? Можно предположить, что весьма рано; «Войну и мир» он прочел в одиннадцать лет «в Берлине, на оттоманке, в обставленной тяжеловесным рококо квартире на Приватштрассе, глядевшей окнами на темный, сырой сад с лиственницами и гномами, которые остались в книге навсегда, как старая открытка».

Тогда же, в одиннадцать лет, Владимир, прежде обучавшийся только дома, был записан в сравнительно передовое Тенишевское училище, где его «обвиняли в нежелании "приобщиться к среде", в надменном щегольстве французскими и английскими выражениями (которые попадали в мои русские сочинения только потому, что я валял первое, что приходило на язык), в категорическом отказе пользоваться отвратительно мокрым полотенцем и общим розовым мылом в умывальной… и в том, что при драках я пользовался по-английски наружными костяшками кулака, а не нижней его стороной». Другой воспитанник Тенишевского училища, Осип Мандельштам, называл тамошних учеников «маленькими аскетами, монахами в детском своем монастыре». В изучении литературы упор делался на средневековую Русь — византийское влияние, летописи, — затем, углубленно, Пушкин и далее — Гоголь, Лермонтов, Фет, Тургенев. Толстой и Достоевский в программу не входили. Но по крайней мере один учитель на юного Набокова повлиял: Владимир Гиппиус, «тайный автор замечательных стихов»; в шестнадцать лет Набоков напечатал книгу стихов, и Гиппиус «принес как-то экземпляр моего сборничка в класс и подробно его разнес при всеобщем, или почти всеобщем смехе. Был он большой хищник, этот рыжебородый огненный господин…».

Школьное образование Набокова завершилось как раз тогда, когда рухнул его мир. В 1919 году его семья эмигрировала. «Условились, что брат и я поедем в Кембридж, на стипендию, выделенную, скорее, в компенсацию за политические невзгоды, нежели за интеллектуальные достоинства». Он изучал русскую и французскую литературу, продолжая начатое в Тенишевском, играл в футбол, писал стихи, ухаживал за юными дамами и ни разу не посетил университетскую библиотеку. Среди отрывочных воспоминаний об университетских годах есть одно о том, как «ворвался в мою комнату П. М. с экземпляром «Улисса», только что контрабандой доставленным из Парижа». В интервью для журнала «Пэрис ревю» Набоков называет этого однокашника — Питер Мрозовски — и признается, что прочел книгу лишь пятнадцать лет спустя, с необыкновенным удовольствием. В середине тридцатых годов, в Париже, он несколько раз встречался с Джойсом. А однажды Джойс присутствовал на его выступлении. Набоков подменял внезапно заболевшего венгерского романиста перед молчаливой и разношерстной аудиторией: «Источником незабываемого утешения был вид Джойса, который сидел, скрестив руки и блестя очками, в окружении венгерской футбольной команды». Еще одна невыразительная встреча произошла в 1938 году, когда они обедали с их общими приятелями Полом и Люси Леон; из беседы Набокову не запомнилось ничего, а его жена Вера вспоминала, что «Джойс спросил, из чего составляется русский «мед», и все давали ему разные ответы». Набоков относился холодно к такого рода светским встречам писателей, и несколько раньше, в одном из писем Вере, рассказал о легендарной, единственной и бесплодной встрече Джойса с Прустом. Когда Набоков впервые прочел Пруста? Английский романист Генри Грин в своих мемуарах «Собираю чемодан» писал об Оксфорде начала двадцатых годов: «Всякий, кто претендовал на интерес к хорошей литературе и знал французский, знал назубок Пруста». Кембридж вряд ли в этом смысле отличался, хотя в студенческие годы Набоков был одержим русскостью: «Страх забыть или засорить единственное, что я успел выцарапать, довольно, впрочем, сильными когтями, из России, стал прямо болезнью». Во всяком случае, в первом опубликованном интервью, которое он дал корреспонденту рижской газеты, Набоков, отрицая какое бы то ни было немецкое влияние на свое творчество в берлинский период, заявляет: «Правильнее было бы говорить о французском влиянии: я обожаю Флобера и Пруста».

Прожив в Берлине больше пятнадцати лет, Набоков так и не научился — по его собственным высоким меркам — немецкому языку. «Я с трудом говорю и читаю по-немецки», — сказал он рижскому корреспонденту. Тридцатью годами позже, в первом записанном на пленку интервью для Баварского радио, Набоков остановился на этом подробнее: «По приезде в Берлин я стал панически бояться, что, научившись бегло говорить по-немецки, я как-то испорчу этим мой драгоценный слой русского. Задача лингвистического ограждения облегчалась тем, что я жил в замкнутом эмигрантском кругу русских друзей и читал исключительно русские газеты, журналы и книги. Мои вылазки в туземную речь ограничивались обменом любезностями с очередными домовладельцами или домовладелицами и рутинными диалогами в магазинах: Ich möchte etwas Schinken. Теперь я сожалею, что так мало преуспел в языке, — сожалею с культурной точки зрения». Тем не менее с немецкими энтомологическими трудами он был знаком еще в детстве, а его первым литературным успехом был перевод песен Гейне, сделанный в Крыму для концертного исполнения. Немецкий знала его жена, и позже с ее помощью он проверял переводы своих книг на этот язык, а для своих лекций о «Превращении» отважился подправлять английский перевод Уиллы и Эдвина Мюир. Нет причины сомневаться в том, что до 1935 года, когда было написано «Приглашение на казнь», Набоков действительно не читал Кафку, как он утверждает в предисловии к этому довольно кафкианскому роману. В 1969 году он уточнил в интервью для Би-би-си: «Я не знаю немецкого и поэтому смог прочесть Кафку лишь в тридцатых годах, когда в "La nouvelle revue francaise" появилась его "La Metamorphose" ». Через два года он сказал корреспонденту Баварского радио: «Я читал Гете и Кафку en regard — так же, как Гомера и Горация».

Автор, с рассказа о творчестве которого начинаются эти лекции, был последним, кого Набоков включил в свой курс. Историю эту можно подробно проследить по переписке Набокова и Уилсона. 17 апреля 1950 года Набоков пишет Уилсону из Корнеллского университета, где недавно получил должность преподавателя: «В будущем году я веду курс под названием "Европейская проза" (XIX и XX вв.). Кого из английских писателей (романы и рассказы) Вы бы мне посоветовали? Мне нужны по крайней мере два». Уилсон отвечает незамедлительно: «Насчет английских романистов: на мой взгляд, два безусловно лучшие (исключая Джойса, как ирландца) — Диккенс и Джейн Остен. Попробуйте перечитать, если не перечитывали, позднего Диккенса — "Холодный дом" и "Крошку Доррит". Джейн Остен стоит прочесть всю — даже незавершенные романы у нее замечательны». 5 мая Набоков пишет опять: «Спасибо за советы насчет моего курса прозы. Я не люблю Джейн и предубежден против писательниц. Это другой класс. Никогда ничего не находил в "Гордости и предубеждении"… Вместо Джейн О. я возьму Стивенсона». Уилсон возражает: «Вы ошибаетесь относительно Джейн Остен. Мне кажется, Вам стоит прочесть «Мэнсфилд-парк»… Она, на мой взгляд, — один из полудюжины величайших английских писателей (остальные — это Шекспир, Мильтон, Свифт, Ките и Диккенс). Стивенсон — второразрядный. Не понимаю, почему вы им так восхищаетесь, хотя несколько хороших рассказов он написал». Набоков, вопреки обыкновению, капитулировал и 15 мая написал: «Я на середине "Холодного дома" — продвигаюсь медленно, потому что делаю много заметок для обсуждения на уроках. Отличная вещь… Приобрел «Мэнсфилд-парк» и думаю тоже включить его в курс. Спасибо за чрезвычайно полезные предложения». Через шесть месяцев он не без ликования сообщал Уилсону: «Хочу отчитаться за полсеместра в связи с двумя книгами, которые Вы порекомендовали мне для занятий. Для «Мэнсфилд-парка» я велел им прочесть произведения, упоминаемые персонажами, — две первые песни из "Песни последнего менестреля", «Задачу» Купера, отрывки из "Генриха VIII", из «Праздного» Джонсона, Брауна "Обращение к табаку" (подражание Попу), "Сентиментальное путешествие" Стерна (весь кусок с дверями без ключа и скворец) и, конечно, "Обеты любви" в неподражаемом переводе миссис Инчболд (умора)… Кажется, я получил больше удовольствия, чем мои студенты».

В первые берлинские годы Набоков зарабатывал на жизнь частными уроками, преподавая пять весьма несхожих дисциплин: английский и французский языки, бокс, теннис и стихосложение. Позже публичные чтения в Берлине и других центрах эмиграции, таких, как Прага, Париж и Брюссель, приносили ему больше денег, чем продажа его русских книг. Так что, несмотря на отсутствие ученой степени, он был отчасти подготовлен к роли лектора, когда перебрался в 1940 году в Америку, и вплоть до выхода «Лолиты» преподавание было основным источником его дохода. Первый цикл лекций, разнохарактерных по тематике, — «Неприукрашенные факты о читателях», «Век изгнания», «Странная судьба русской литературы» и т. д. — он прочел в 1941 году в Уэлсли-колледже; одна из них, «Искусство литературы и здравый смысл», включена в этот том. До 1948 года он жил в Кембридже (Крейги-Серкл, 8 — самый долговременный из его адресов, до гостиницы «Палас» в Монтрё, которая стала в 1961 году его последним приютом) и совмещал две академические должности: преподавателя в Уэлсли-колледже и научного сотрудника-энтомолога в Гарвардском музее сравнительной зоологии. В те годы он работал неимоверно много и дважды попадал в больницу. Помимо внедрения элементов русской грамматики в умы юных учениц и размышлений над миниатюрными структурами гениталий бабочек, он складывался как американский писатель, опубликовав один за другим два романа (первый был написан по-английски в Париже), эксцентричную и остроумную книгу о Гоголе, полные изобретательности и энергии рассказы, стихи, воспоминания в журналах «Атлантик мансли» и «Нью-Иоркер». Среди все умножающихся поклонников его англоязычного творчества был Моррис Бишоп, виртуозный поэт в легком жанре и глава романского отделения Корнеллского университета; он предпринял успешную кампанию по переводу Набокова из Уэлсли, где его работа была и ненадежна, и плохо оплачиваема. Как явствует из воспоминаний Бишопа, Набоков был назначен доцентом кафедры славистики и сперва «читал промежуточный курс русской литературы и спецкурс повышенной сложности — обычно по Пушкину или по модернистским течениям в русской литературе. <…> Поскольку его русские группы неизбежно были малы, а то и невидимы, ему дали английский курс мастеров европейской прозы». Сам Набоков вспоминал, что курс «Литературы 311-312» среди студентов именовался «Похаблит.», каковое прозвище досталось ему по наследству «от предшественника, грустного, мягкого, крепко пившего человека, которого больше интересовала половая жизнь авторов, чем их книги».

Бывший слушатель его курса Росс Уэтстион напечатал в том же выпуске «Трикуотерли» теплые воспоминания о Набокове-лекторе. «Caress the details» — «Ласкайте детали», — возглашал Набоков с раскатистым «г», и в голосе его звучала шершавая ласка кошачьего языка, — «божественные детали!» Лектор настаивал на исправлениях в каждом переводе, чертил на доске забавную диаграмму и шутливо умолял студентов «перерисовать ее в точности, как у меня». Из-за его акцента половина студентов писали «эпидраматическии» вместо «эпиграмматический». Уэтстион заключает: «Набоков был замечательным учителем не потому, что хорошо преподавал предмет, а потому что воплощал собой и пробуждал в учениках глубокую любовь к предмету». Еще один одолевший «Литературу 311-312» вспоминал, что Набоков начинал семестр словами: «Места пронумерованы. Прошу вас выбрать себе место и держаться его, потому что я хочу увязать ваши лица с вашими фамилиями. Все довольны своими местами? Хорошо. Не разговаривать, не курить, не вязать, не читать газет, не спать и, ради Бога, записывайте». Перед экзаменом он говорил: «Одна ясная голова, одна голубая тетрадь, думайте, пишите, не спешите и сокращайте очевидные имена, например госпожа Бовари. Не приправляйте невежество красноречием. Без медицинской справки посещение туалета воспрещается». Лекции его были электризующими, полными евангелического энтузиазма. Моя жена, прослушавшая последние курсы Набокова — в весеннем и осеннем семестрах 1958 года, перед тем как, внезапно разбогатев на «Лолите», он взял отпуск, из которого уже не вернулся, — настолько попала под его обаяние, что на одну из лекций пошла с высокой температурой, а оттуда прямиком угодила в больницу. «Я чувствовала, что он может научить меня читать. Верила, что он даст мне что-то такое, чего мне хватит на всю жизнь, — так оно и случилось». До сих пор она не может всерьез воспринимать Томаса Манна и ни на йоту не отступила от догмы, усвоенной на «Литературе 311-312»: «Стиль и структура — это сущность книги; большие идеи — дребедень».

Но даже такое редкостное существо, как идеальный набоковский студент, могло стать жертвой его проказ. Наша мисс Рагглс, юная, двадцатилетняя, подошла в конце занятия взять из общей кучи свою экзаменационную тетрадь с оценкой и, не найдя ее, вынуждена была обратиться к преподавателю. Набоков возвышался на кафедре, рассеянно перебирая бумаги. Она извинилась и сказала, что ее работы, кажется, нет. Он наклонился к ней, подняв брови: «А как вас зовут?» Она ответила, и со стремительностью фокусника он извлек ее тетрадь из-за спины. На тетради стояло «97». «Я хотел посмотреть, — сообщил он ей, — как выглядит гений». И холодно оглядел ее, залившуюся краской, с головы до ног; на этом их беседа закончилась. Она, между прочим, не помнит, чтобы курс назывался «Похаблит.». В кампусе его называли просто «Набоков».

Через семь лет после своего ухода Набоков вспоминал этот курс со смешанным чувством:

«Мой метод преподавания препятствовал подлинному контакту со студентами. В лучшем случае они отрыгивали на экзамене кусочки моего мозга. <…> Я тщетно пытался заменить свое физическое присутствие на кафедре магнитофонными записями, проигрываемыми по радиосети колледжа. С другой стороны, меня очень радовали одобрительные смешки в том или ином уголке аудитории в ответ на то или иное место моей лекции. Наивысшее вознаграждение для меня — письма бывших студентов, в которых они сообщают спустя десять или пятнадцать лет, что теперь им понятно, чего я от них хотел, когда предлагал вообразить неправильно переведенную прическу Эммы Бовари или расположение комнат в квартире Замзы…»

Не в одном интервью из тех, что вручались журналистам на карточках 3x5 дюймов в Монтре-«Паласе», говорилось о будущей книге корнеллских лекций, но проект этот (наряду с другими книгами, находившимися в работе, такими, как иллюстрированный трактат «Бабочки в искусстве» и роман «Оригинал Лауры») к моменту смерти великого человека летом 1977 года все еще висел в воздухе.

Теперь, к счастью, эти лекции перед нами. И все еще хранят запахи аудитории, которые авторская правка могла бы смыть. Ни читанное, ни слышанное о них прежде не может дать представления об их обволакивающей педагогической теплоте. Молодость и женственность аудитории каким-то образом запечатлелись в настойчивом, страстном голосе наставника. «Работа с вашей группой была необычайно приятным взаимодействием между фонтаном моей речи и садом ушей — иных открытых, иных закрытых, чаще — восприимчивых, иногда чисто декоративных, но неизменно человеческих и божественных». Нам много цитируют — так читали вслух молодому Владимиру Владимировичу его отец, мать и Mademoiselle. Во время этих цитирований мы должны вообразить акцент, театральную мощь дородного лысеющего лектора, который был когда-то спортсменом и унаследовал русскую традицию ярких устных выступлений. Живой интонацией, веселым блеском глаз, усмешкой, взволнованным напором дышит эта проза, текучая разговорная проза, блестящая и ненатужная, в любую минуту готовая зажурчать метафорой и каламбуром: ошеломляющая демонстрация художественного духа, которую посчастливилось увидеть студентам тех далеких, незамутненных пятидесятых годов. Репутация Набокова — литературного критика, обозначенная до нынешнего дня массивным памятником Пушкину и высокомерным отрицанием Фрейда, Фолкнера и Манна, подкреплена теперь этими щедрыми и терпеливыми разборами. Здесь живописание остеновского стиля «с ямочками», душевное родство с сочным Диккенсом, почтительное объяснение флоберовского контрапункта, очаровательная завороженность, — как у мальчика, разбирающего первые в жизни часы, — механизмом деловито тикающих синхронизации Джойса. Набоков рано и надолго пристрастился к точным наукам, и блаженные часы, проведенные в светоносной тиши над окуляром микроскопа, продолжились в ювелирном вскрытии темы лошадей в «Госпоже Бовари» или снов-двойников Блума и Дедала. Чешуекрылые вынесли его в мир за оградой здравого смысла, где большой глазок на крыле бабочки имитирует каплю жидкости с таким сверхъестественным совершенством, что пересекающая крыло линия слегка искривляется, проходя через него, где природа, «не довольствуясь тем, что из сложенной бабочки каллимы она делает удивительное подобие сухого листа с жилками и стебельком, она, кроме того, на этом «осеннем» крыле прибавляет сверхштатное воспроизведение тех дырочек, которые проедают именно в таких листьях жучьи личинки». Поэтому он требовал от своего искусства и от искусства других чего-то лишнего — росчерка миметической магии или обманчивого двойничества — сверхъестественного и сюрреального в коренном смысле этих обесцененных слов. Где не мерцало это произвольное, надчеловеческое, неутилитарное, там он делался резок и нетерпим, обрушиваясь на безликость, невыразительность, присущие неодушевленной материи. «Многие признанные авторы для меня просто не существуют. Их имена высечены на пустых могилах, их книги — манекены…» Там, где он находил это мерцание, вызывающее холодок в спине, его энтузиазм переходил за грань академического, и он становился вдохновенным — и, безусловно, вдохновляющим — учителем.

Лекции, которые столь остроумно сами себя предваряют и не делают секрета из своих предпосылок и предвзятости, не нуждаются в пространном предисловии. Пятидесятые годы — с их тягой к частному пространству, их презрительным отношением к общественным проблемам, их вкусом к самодовлеющему, неангажированному художеству, с их верой в то, что вся существенная информация содержится в самом произведении, как учили «новые критики», — были, возможно, более благодарным театром для набоковских идей, нежели последующие десятилетия. Но проповедуемый Набоковым разрыв между реальностью и искусством показался бы радикальным в любое десятилетие. «Истина состоит в том, что великие романы — это великие сказки, а романы в нашем курсе — величайшие сказки. <…> Литература родилась не в тот день, когда из неандертальской долины с криком: "Волк, волк!" — выбежал мальчик, а следом и сам серый волк, дышащий ему в затылок; литература родилась в тот день, когда мальчик прибежал с криком: "Волк, волк!", а волка за ним и не было». Но мальчик, кричавший: «Волк!», стал досадой племени, и ему позволили погибнуть. Другой жрец воображения, Уоллес Стивене, провозгласил: «Если мы желаем сформулировать точную теорию поэзии, то необходимо исследовать структуру реальности, ибо реальность есть отправная точка поэзии». Для Набокова же реальность — не столько структура, сколько узор, привычка, обман: «Всякий большой писатель — большой обманщик, но такова же и эта архимошенница — Природа. Природа обманывает всегда». В его эстетике невысока цена скромной радости узнавания и плоской добродетели жизнеподобия. Для Набокова мир — сырье искусства — сам есть художественное создание, настолько невещественное и призрачное, что шедевр, кажется, можно соткать из воздуха, одним только актом властной воли художника. Однако книги, подобные «Госпоже Бовари» и «Улиссу», раскалены сопротивлением, которое оказывают этой манипуляторской воле банальные, увесисто-земные предметы. Знакомое, отталкивающее, беспомощно любимое в наших собственных телах и судьбах влито в преображенные сцены Дублина и Руана; отвернувшись от этого, в таких книгах, как «Саламбо» и «Поминки по Финнегану», Джойс и Флобер сдаются на милость своему мечтательному ложному эго, идут на поводу у собственных увлечений. В страстном разборе «Превращения» Набоков припечатывает мещанскую семью Грегора как «посредственность, окружающую гения», игнорируя центральный, быть может, нерв новеллы — потребность Грегора в этих пусть толстокожих, но полных жизни и очень определенных земных существах. Амбивалентность, пронизывающая трагикомедию Кафки, совершенно чужда идеологии Набокова, хотя его художественная практика — роман «Лолита», например, — насыщена ею, так же как поразительной плотности деталями — «чувственными данными, отобранными, усвоенными и сгруппированными», если воспользоваться его собственной формулой.

Корнеллские годы были продуктивными для Набокова. Прибыв в Итаку, он дописал «Память, говори». Там же, на заднем дворе, жена помешала ему сжечь трудное начало «Лолиты», которую он завершил в 1953 году. Добродушные истории о Пнине написаны целиком в Корнеллском университете. Героические разыскания в связи с переводом «Евгения Онегина» проведены большей частью в его библиотеках, а сам Корнелл с теплотой отображен в «Бледном пламени». Можно представить себе, что переезд на двести миль вглубь от Восточного побережья и частые летние экскурсии на Дальний Запад позволили Набокову прочнее укорениться в усыновившей его «прекрасной, доверчивой, мечтательной, огромной стране» (цитируя Гумберта Гумберта). Когда Набоков приехал в Итаку, ему было под пятьдесят, и для художественного истощения причин было достаточно. Дважды изгнанник, бежавший от большевиков из России и от Гитлера из Германии, он успел создать массу великолепных произведений на умирающем в нем языке для эмигрантской аудитории, которая неуклонно таяла. Тем не менее в течение второго десятилетия пребывания в Америке он сумел привить здешней литературе непривычные дерзость и блеск, вернуть ей вкус к фантазии, а себе — снискать международную известность и богатство. Приятно предположить, что перечитывание, необходимое для подготовки к этим лекциям, увещевания и опьянения, ежегодно сопровождавшие их на кафедре, помогли Набокову великолепным образом обновить свой творческий инструментарий. Приятно увидеть в его прозе тех лет что-то от изящества Остен, живости Диккенса и стивенсоновский «восхитительный винный вкус», добавившие остроты его собственному несравненному, европейского сбора нектару. Его любимыми американскими авторами, как он однажды признался, были Мелвилл и Готорн, и жаль, что он не читал о них лекций. Но будем благодарны за те, которые были прочитаны и обрели теперь постоянную форму. Разноцветные окна, открывающие семь шедевров, — они так же живительны, как тот «арлекиновый набор цветных стекол», сквозь который мальчик Набоков разглядывал сад, слушая чтение на веранде родительского дома.

Джон Апдайк

2. Скарлет Пимпернел — герой одноименного романа английской писательницы баронессы Э. Оркси(1865-1947). Филеас Фогг — герой романа Жюля Верна (1828-1905) «Вокруг света в восемьдесят дней».

3. «Сонины проказы», «Примерные девочки», «Каникулы» (фр.). Примеч. В. Н. в книге «Другие берега».

4. Мне нужно ветчины (нем.).

5. «Превращение» (фр.).

6. Параллельно с переводом (фр.).

7. См.: The Nabokov—Wilson Letters. Harper and Row, 1978.

8. «Песнь последнего менестреля» — поэма Вальтера Скотта (1771-1832).

«Задача» — поэма английского поэта Уильяма Купера (1731-1800).

«Генрих VIII» — пьеса Шекспира.

«Праздный» — серия эссе английского критика, лексикографа и поэта Сэмюэла Джонсона (1709-1784) в «Еженедельной газете» за 1758-1760 гг.

«Обращение к табаку» (1797) английского поэта Хокинса Брауна содержит подражание разным поэтам, в том числе Александру Попу

«Обеты любви» — английская версия пьесы немецкого драматурга Августа Коцебу (1761-1819) «Побочный сын». Наибольшей популярностью пользовался перевод, сделанный писательницей Элизабет Инчболд (1753-1831).

9. «Triquarterly, № 17, Winter 1970» — специальный выпуск, посвященный семидесятилетию В. Н.

Музыка чтения (Андрей Битов)

Есть у Набокова рассказ, не вспомню точно какой, где герой, со всякими оговорками, что ничего не смыслит в музыке, заходит в чей-то дом или салон (возможно, это связано с его лирическим переживанием) и попадает случайно на некий квартет или трио и вынужден ради приличия выстоять и выслушать до конца. И вот, описывая, как он ничего не слышит и не понимает, Набоков достигает такого эффекта, что я как читатель не только услышал, что они играют, но и каждый инструмент в отдельности.

Типичный эффект Набокова: создать атмосферу непосвященности для того, чтобы выявить высокую точность действительности. Отрицая то Бога, то музыку, он только о них и повествует.

Так прозаик - прежде всего композитор. Ибо и композитор - это не только и не столько человек с абсолютным музыкальным слухом, имеющий мелодический талант, сколько архитектор, правильно сочетающий гармонию частей для построения целого. Набоков приписал своему герою свои собственные неоднократно им более частно высказанные признания в неспособности к восприятию музыки, являясь именно великим композитором (кстати, гроссмейстерскую квалификацию он имел как шахматный композитор).

Очевидна мысль, что партитура, на которой записан музыкальный текст, сама по себе не звучит, без исполнения она всего лишь бумага, хотя именно в голове композитора, испещрившего листы, эта музыка впервые прозвучала.

То же - книга. Полкило бумаги. Автор - писатель - композитор - не может выступить ее читателем. Без натяжки, читатель в литературе играет ту же роль, что и исполнитель в музыке, с той принципиальной разницей, что это не соборное действие (оркестр - публика), а индивидуальное исполнение наедине с самим собой, то есть понимание.

Сочтем это положение читателя привилегией: Рихтер для вас одного не сыграет. Как правило, читатель не умеет потом донести свой восторг до собеседника (критики не в счет). Есть плохая музыка и слабые исполнители, как есть слабая литература и бездарные читатели. Всеобщая грамотность тому не помеха. Если бы все умели читать ноты, представляете, какая бы царила в мире какофония!

Доказав миру, что он великий композитор в литературе, он оказался и величайшим исполнителем литературы, присоединив ее таким образом к своему творчеству. (Сочетание композитор - исполнитель, и в музыке являющееся достаточно редким: либо-либо…)

Можно было бы лишь помечтать о таком учебнике, который бы учил человека читать в этом заветном, музыкальном, смысле слова.

Такой учебник перед вами.

Именно в лекциях об иностранной литературе сказалось выше всего это редкое искусство чтения. В «Лекциях по русской литературе» Набоков - все же сам часть ее: учит, преподает, размышляет, внушает, как правило, невразумленному иностранцу. Он имеет всегда в виду все тело русской литературы, рассуждая о той или иной ее прекрасной части. Иностранную же литературу в этой вот книге он подает как читательское исполнение отдельных излюбленных им шедевров. Разница, возможно, та же, как между сольной партией в оркестре и сольным концертом маэстро.



Прочитав эти лекции, мне так захотелось перечитать «Дон-Кихота»!

А также взять и прочесть (уже по нотам Набокова) отчего-то пропущенных Джейн Остен и Стивенсона.

Может, я их пропустил, потому что не умел читать?..

Андрей Битов

Предисловие (Джон Апдайк)

Владимир Владимирович Набоков родился в 1899 году в Санкт-Петербурге в один день с Шекспиром. Семья его - и аристократическая, и богатая - носила фамилию, которая, возможно, происходит от того же арабского корня, что и слово «набоб», и появилась на Руси в XIV веке с татарским князьком Набок-мурзой. С XVIII века Набоковы отличались на военном и государственном поприщах. Дед нашего автора, Дмитрий Николаевич, был министром юстиции при Александре II и Александре III; его сын Владимир Дмитриевич отказался от многообещающей придворной карьеры ради того, чтобы в качестве политика и журналиста принять участие в безнадежной борьбе за конституционную демократию в России. Воинственный и отважный либерал, в 1908 году просидевший три месяца в тюрьме, он жил, не мучаясь предчувствиями, на широкую ногу и держал два дома: городской, в фешенебельном районе, на Морской, построенный его отцом, и загородное имение в Выре, которое принесла ему в качестве приданого жена, происходившая из семьи сибирских золотопромышленников Рукавишниковых. Первому оставшемуся в живых ребенку, Владимиру, по свидетельству младших детей, досталось особенно много родительского внимания и любви. Он был не по летам развит, энергичен, в раннем детстве часто болел, но со временем окреп. Друг дома вспоминал потом «тонкого, стройного мальчика, с выразительным подвижным лицом и умными пытливыми глазами, сверкавшими насмешливыми искорками».

В. Д. Набоков был изрядный англоман; детей учили и английскому, и французскому. Его сын в своей мемуарной книге «Память, говори» утверждает: «Я научился читать по-английски раньше, чем по-русски»; он вспоминает «череду английских бонн и гувернанток» и «бесконечную череду удобных, добротных изделий», которые «текли к нам из Английского Магазина на Невском. Тут были и кексы, и нюхательные соли, и покерные карты… и в цветную полоску спортивные фланелевые пиджаки… и белые как тальк, с девственным пушком, теннисные мячи…» Из авторов, о которых идет речь в этом томе, первым его знакомцем стал, вероятно, Диккенс. «Мой отец был знатоком Диккенса и одно время читал нам, детям, вслух большие куски из Диккенса, - писал он спустя сорок лет Эдмунду Уилсону. - Может быть, это чтение вслух "Больших надежд" - дождливыми вечерами, за городом… когда мне было лет двенадцать или тринадцать, отбило у меня охоту перечитывать его в дальнейшем». Именно Уилсон порекомендовал ему в 1950 году «Холодный дом». О своем детском чтении Набоков вспоминал в интервью, опубликованном в журнале «Плейбой». «В возрасте между десятью и пятнадцатью годами в Санкт-Петербурге я прочел, наверное, больше прозы и поэзии - на английском, русском и французском, - чем за любой другой пятилетний период жизни. Особенно я увлекался Уэллсом, По, Браунингом, Китсом, Флобером, Верленом, Рембо, Чеховым, Толстым и Александром Блоком. На другом уровне моими героями были Скарлет Пимпернел, Филеас Фогг и Шерлок Холмс». Может быть, этим «другим уровнем» и объясняется увлекательная лекция о таком поздневикторианском, запеленутом в туманы образчике готики, как стивенсоновская история о Джекиле и Хайде, несколько неожиданно включенная Набоковым в курс европейской классики.

Французская гувернантка, толстая Mademoiselle, подробно описанная в мемуарах, поселилась у Набоковых, когда Владимиру было шесть лет, и хотя «Госпожа Бовари» отсутствует в списке романов, которые она читала вслух своим подопечным («Ее изящный голос тек да тек, никогда не ослабевая, без единой заминки») - «всех этих "Les Malheurs de Sophie", "Les Petites Filles Modeles", "Les Vacances", книга, безусловно, имелась в семейной библиотеке. После бессмысленного убийства В. Д. Набокова на берлинской сцене в 1922 году «его однокашник, с которым он когда-то совершил велосипедное путешествие по Шварцвальду, прислал моей овдовевшей матери томик "Госпожи Бовари", бывший при отце в то время, с надписью на форзаце его рукой: "Непревзойденный перл французской литературы" - суждение это по-прежнему в силе». В книге «Память, говори» Набоков рассказывает о том, как читал запоем Майн Рида, ирландца, сочинителя вестернов, и утверждает, что лорнет в руке одной из его мучимых героинь «я впоследствии нашел у Эммы Бовари, а потом его держала Анна Каренина, от которой он перешел к Даме с собачкой и был ею потерян на ялтинском молу». В каком возрасте он впервые приник к флоберову классическому исследованию адюльтера? Можно предположить, что весьма рано; «Войну и мир» он прочел в одиннадцать лет «в Берлине, на оттоманке, в обставленной тяжеловесным рококо квартире на Приватштрассе, глядевшей окнами на темный, сырой сад с лиственницами и гномами, которые остались в книге навсегда, как старая открытка».

Тогда же, в одиннадцать лет, Владимир, прежде обучавшийся только дома, был записан в сравнительно передовое Тенишевское училище, где его «обвиняли в нежелании "приобщиться к среде", в надменном щегольстве французскими и английскими выражениями (которые попадали в мои русские сочинения только потому, что я валял первое, что приходило на язык), в категорическом отказе пользоваться отвратительно мокрым полотенцем и общим розовым мылом в умывальной… и в том, что при драках я пользовался по-английски наружными костяшками кулака, а не нижней его стороной». Другой воспитанник Тенишевского училища, Осип Мандельштам, называл тамошних учеников «маленькими аскетами, монахами в детском своем монастыре». В изучении литературы упор делался на средневековую Русь - византийское влияние, летописи, - затем, углубленно, Пушкин и далее - Гоголь, Лермонтов, Фет, Тургенев. Толстой и Достоевский в программу не входили. Но по крайней мере один учитель на юного Набокова повлиял: Владимир Гиппиус, «тайный автор замечательных стихов»; в шестнадцать лет Набоков напечатал книгу стихов, и Гиппиус «принес как-то экземпляр моего сборничка в класс и подробно его разнес при всеобщем, или почти всеобщем смехе. Был он большой хищник, этот рыжебородый огненный господин…».

Школьное образование Набокова завершилось как раз тогда, когда рухнул его мир. В 1919 году его семья эмигрировала. «Условились, что брат и я поедем в Кембридж, на стипендию, выделенную, скорее, в компенсацию за политические невзгоды, нежели за интеллектуальные достоинства». Он изучал русскую и французскую литературу, продолжая начатое в Тенишевском, играл в футбол, писал стихи, ухаживал за юными дамами и ни разу не посетил университетскую библиотеку. Среди отрывочных воспоминаний об университетских годах есть одно о том, как «ворвался в мою комнату П. М. с экземпляром «Улисса», только что контрабандой доставленным из Парижа». В интервью для журнала «Пэрис ревю» Набоков называет этого однокашника - Питер Мрозовски - и признается, что прочел книгу лишь пятнадцать лет спустя, с необыкновенным удовольствием. В середине тридцатых годов, в Париже, он несколько раз встречался с Джойсом. А однажды Джойс присутствовал на его выступлении. Набоков подменял внезапно заболевшего венгерского романиста перед молчаливой и разношерстной аудиторией: «Источником незабываемого утешения был вид Джойса, который сидел, скрестив руки и блестя очками, в окружении венгерской футбольной команды». Еще одна невыразительная встреча произошла в 1938 году, когда они обедали с их общими приятелями Полом и Люси Леон; из беседы Набокову не запомнилось ничего, а его жена Вера вспоминала, что «Джойс спросил, из чего составляется русский «мед», и все давали ему разные ответы». Набоков относился холодно к такого рода светским встречам писателей, и несколько раньше, в одном из писем Вере, рассказал о легендарной, единственной и бесплодной встрече Джойса с Прустом. Когда Набоков впервые прочел Пруста? Английский романист Генри Грин в своих мемуарах «Собираю чемодан» писал об Оксфорде начала двадцатых годов: «Всякий, кто претендовал на интерес к хорошей литературе и знал французский, знал назубок Пруста». Кембридж вряд ли в этом смысле отличался, хотя в студенческие годы Набоков был одержим русскостью: «Страх забыть или засорить единственное, что я успел выцарапать, довольно, впрочем, сильными когтями, из России, стал прямо болезнью». Во всяком случае, в первом опубликованном интервью, которое он дал корреспонденту рижской газеты, Набоков, отрицая какое бы то ни было немецкое влияние на свое творчество в берлинский период, заявляет: «Правильнее было бы говорить о французском влиянии: я обожаю Флобера и Пруста».

Прожив в Берлине больше пятнадцати лет, Набоков так и не научился - по его собственным высоким меркам - немецкому языку. «Я с трудом говорю и читаю по-немецки», - сказал он рижскому корреспонденту. Тридцатью годами позже, в первом записанном на пленку интервью для Баварского радио, Набоков остановился на этом подробнее: «По приезде в Берлин я стал панически бояться, что, научившись бегло говорить по-немецки, я как-то испорчу этим мой драгоценный слой русского. Задача лингвистического ограждения облегчалась тем, что я жил в замкнутом эмигрантском кругу русских друзей и читал исключительно русские газеты, журналы и книги. Мои вылазки в туземную речь ограничивались обменом любезностями с очередными домовладельцами или домовладелицами и рутинными диалогами в магазинах: Ich möchte etwas Schinken. Теперь я сожалею, что так мало преуспел в языке, - сожалею с культурной точки зрения». Тем не менее с немецкими энтомологическими трудами он был знаком еще в детстве, а его первым литературным успехом был перевод песен Гейне, сделанный в Крыму для концертного исполнения. Немецкий знала его жена, и позже с ее помощью он проверял переводы своих книг на этот язык, а для своих лекций о «Превращении» отважился подправлять английский перевод Уиллы и Эдвина Мюир. Нет причины сомневаться в том, что до 1935 года, когда было написано «Приглашение на казнь», Набоков действительно не читал Кафку, как он утверждает в предисловии к этому довольно кафкианскому роману. В 1969 году он уточнил в интервью для Би-би-си: «Я не знаю немецкого и поэтому смог прочесть Кафку лишь в тридцатых годах, когда в "La nouvelle revue francaise" появилась его "La Metamorphose" ». Через два года он сказал корреспонденту Баварского радио: «Я читал Гете и Кафку en regard - так же, как Гомера и Горация».

Автор, с рассказа о творчестве которого начинаются эти лекции, был последним, кого Набоков включил в свой курс. Историю эту можно подробно проследить по переписке Набокова и Уилсона. 17 апреля 1950 года Набоков пишет Уилсону из Корнеллского университета, где недавно получил должность преподавателя: «В будущем году я веду курс под названием "Европейская проза" (XIX и XX вв.). Кого из английских писателей (романы и рассказы) Вы бы мне посоветовали? Мне нужны по крайней мере два». Уилсон отвечает незамедлительно: «Насчет английских романистов: на мой взгляд, два безусловно лучшие (исключая Джойса, как ирландца) - Диккенс и Джейн Остен. Попробуйте перечитать, если не перечитывали, позднего Диккенса - "Холодный дом" и "Крошку Доррит". Джейн Остен стоит прочесть всю - даже незавершенные романы у нее замечательны». 5 мая Набоков пишет опять: «Спасибо за советы насчет моего курса прозы. Я не люблю Джейн и предубежден против писательниц. Это другой класс. Никогда ничего не находил в "Гордости и предубеждении"… Вместо Джейн О. я возьму Стивенсона». Уилсон возражает: «Вы ошибаетесь относительно Джейн Остен. Мне кажется, Вам стоит прочесть «Мэнсфилд-парк»… Она, на мой взгляд, - один из полудюжины величайших английских писателей (остальные - это Шекспир, Мильтон, Свифт, Ките и Диккенс). Стивенсон - второразрядный. Не понимаю, почему вы им так восхищаетесь, хотя несколько хороших рассказов он написал». Набоков, вопреки обыкновению, капитулировал и 15 мая написал: «Я на середине "Холодного дома" - продвигаюсь медленно, потому что делаю много заметок для обсуждения на уроках. Отличная вещь… Приобрел «Мэнсфилд-парк» и думаю тоже включить его в курс. Спасибо за чрезвычайно полезные предложения». Через шесть месяцев он не без ликования сообщал Уилсону: «Хочу отчитаться за полсеместра в связи с двумя книгами, которые Вы порекомендовали мне для занятий. Для «Мэнсфилд-парка» я велел им прочесть произведения, упоминаемые персонажами, - две первые песни из "Песни последнего менестреля", «Задачу» Купера, отрывки из "Генриха VIII", из «Праздного» Джонсона, Брауна "Обращение к табаку" (подражание Попу), "Сентиментальное путешествие" Стерна (весь кусок с дверями без ключа и скворец) и, конечно, "Обеты любви" в неподражаемом переводе миссис Инчболд (умора)… Кажется, я получил больше удовольствия, чем мои студенты».

В первые берлинские годы Набоков зарабатывал на жизнь частными уроками, преподавая пять весьма несхожих дисциплин: английский и французский языки, бокс, теннис и стихосложение. Позже публичные чтения в Берлине и других центрах эмиграции, таких, как Прага, Париж и Брюссель, приносили ему больше денег, чем продажа его русских книг. Так что, несмотря на отсутствие ученой степени, он был отчасти подготовлен к роли лектора, когда перебрался в 1940 году в Америку, и вплоть до выхода «Лолиты» преподавание было основным источником его дохода. Первый цикл лекций, разнохарактерных по тематике, - «Неприукрашенные факты о читателях», «Век изгнания», «Странная судьба русской литературы» и т. д. - он прочел в 1941 году в Уэлсли-колледже; одна из них, «Искусство литературы и здравый смысл», включена в этот том. До 1948 года он жил в Кембридже (Крейги-Серкл, 8 - самый долговременный из его адресов, до гостиницы «Палас» в Монтрё, которая стала в 1961 году его последним приютом) и совмещал две академические должности: преподавателя в Уэлсли-колледже и научного сотрудника-энтомолога в Гарвардском музее сравнительной зоологии. В те годы он работал неимоверно много и дважды попадал в больницу. Помимо внедрения элементов русской грамматики в умы юных учениц и размышлений над миниатюрными структурами гениталий бабочек, он складывался как американский писатель, опубликовав один за другим два романа (первый был написан по-английски в Париже), эксцентричную и остроумную книгу о Гоголе, полные изобретательности и энергии рассказы, стихи, воспоминания в журналах «Атлантик мансли» и «Нью-Иоркер». Среди все умножающихся поклонников его англоязычного творчества был Моррис Бишоп, виртуозный поэт в легком жанре и глава романского отделения Корнеллского университета; он предпринял успешную кампанию по переводу Набокова из Уэлсли, где его работа была и ненадежна, и плохо оплачиваема. Как явствует из воспоминаний Бишопа, Набоков был назначен доцентом кафедры славистики и сперва «читал промежуточный курс русской литературы и спецкурс повышенной сложности - обычно по Пушкину или по модернистским течениям в русской литературе. <…> Поскольку его русские группы неизбежно были малы, а то и невидимы, ему дали английский курс мастеров европейской прозы». Сам Набоков вспоминал, что курс «Литературы 311–312» среди студентов именовался «Похаблит.», каковое прозвище досталось ему по наследству «от предшественника, грустного, мягкого, крепко пившего человека, которого больше интересовала половая жизнь авторов, чем их книги».

Бывший слушатель его курса Росс Уэтстион напечатал в том же выпуске «Трикуотерли» теплые воспоминания о Набокове-лекторе. «Caress the details» - «Ласкайте детали», - возглашал Набоков с раскатистым «г», и в голосе его звучала шершавая ласка кошачьего языка, - «божественные детали!» Лектор настаивал на исправлениях в каждом переводе, чертил на доске забавную диаграмму и шутливо умолял студентов «перерисовать ее в точности, как у меня». Из-за его акцента половина студентов писали «эпидраматическии» вместо «эпиграмматический». Уэтстион заключает: «Набоков был замечательным учителем не потому, что хорошо преподавал предмет, а потому что воплощал собой и пробуждал в учениках глубокую любовь к предмету». Еще один одолевший «Литературу 311–312» вспоминал, что Набоков начинал семестр словами: «Места пронумерованы. Прошу вас выбрать себе место и держаться его, потому что я хочу увязать ваши лица с вашими фамилиями. Все довольны своими местами? Хорошо. Не разговаривать, не курить, не вязать, не читать газет, не спать и, ради Бога, записывайте». Перед экзаменом он говорил: «Одна ясная голова, одна голубая тетрадь, думайте, пишите, не спешите и сокращайте очевидные имена, например госпожа Бовари. Не приправляйте невежество красноречием. Без медицинской справки посещение туалета воспрещается». Лекции его были электризующими, полными евангелического энтузиазма. Моя жена, прослушавшая последние курсы Набокова - в весеннем и осеннем семестрах 1958 года, перед тем как, внезапно разбогатев на «Лолите», он взял отпуск, из которого уже не вернулся, - настолько попала под его обаяние, что на одну из лекций пошла с высокой температурой, а оттуда прямиком угодила в больницу. «Я чувствовала, что он может научить меня читать. Верила, что он даст мне что-то такое, чего мне хватит на всю жизнь, - так оно и случилось». До сих пор она не может всерьез воспринимать Томаса Манна и ни на йоту не отступила от догмы, усвоенной на «Литературе 311–312»: «Стиль и структура - это сущность книги; большие идеи - дребедень».

Но даже такое редкостное существо, как идеальный набоковский студент, могло стать жертвой его проказ. Наша мисс Рагглс, юная, двадцатилетняя, подошла в конце занятия взять из общей кучи свою экзаменационную тетрадь с оценкой и, не найдя ее, вынуждена была обратиться к преподавателю. Набоков возвышался на кафедре, рассеянно перебирая бумаги. Она извинилась и сказала, что ее работы, кажется, нет. Он наклонился к ней, подняв брови: «А как вас зовут?» Она ответила, и со стремительностью фокусника он извлек ее тетрадь из-за спины. На тетради стояло «97». «Я хотел посмотреть, - сообщил он ей, - как выглядит гений». И холодно оглядел ее, залившуюся краской, с головы до ног; на этом их беседа закончилась. Она, между прочим, не помнит, чтобы курс назывался «Похаблит.». В кампусе его называли просто «Набоков».

Через семь лет после своего ухода Набоков вспоминал этот курс со смешанным чувством:

«Мой метод преподавания препятствовал подлинному контакту со студентами. В лучшем случае они отрыгивали на экзамене кусочки моего мозга. <…> Я тщетно пытался заменить свое физическое присутствие на кафедре магнитофонными записями, проигрываемыми по радиосети колледжа. С другой стороны, меня очень радовали одобрительные смешки в том или ином уголке аудитории в ответ на то или иное место моей лекции. Наивысшее вознаграждение для меня - письма бывших студентов, в которых они сообщают спустя десять или пятнадцать лет, что теперь им понятно, чего я от них хотел, когда предлагал вообразить неправильно переведенную прическу Эммы Бовари или расположение комнат в квартире Замзы…»

Не в одном интервью из тех, что вручались журналистам на карточках 3x5 дюймов в Монтре-«Паласе», говорилось о будущей книге корнеллских лекций, но проект этот (наряду с другими книгами, находившимися в работе, такими, как иллюстрированный трактат «Бабочки в искусстве» и роман «Оригинал Лауры») к моменту смерти великого человека летом 1977 года все еще висел в воздухе.

Теперь, к счастью, эти лекции перед нами. И все еще хранят запахи аудитории, которые авторская правка могла бы смыть. Ни читанное, ни слышанное о них прежде не может дать представления об их обволакивающей педагогической теплоте. Молодость и женственность аудитории каким-то образом запечатлелись в настойчивом, страстном голосе наставника. «Работа с вашей группой была необычайно приятным взаимодействием между фонтаном моей речи и садом ушей - иных открытых, иных закрытых, чаще - восприимчивых, иногда чисто декоративных, но неизменно человеческих и божественных». Нам много цитируют - так читали вслух молодому Владимиру Владимировичу его отец, мать и Mademoiselle. Во время этих цитирований мы должны вообразить акцент, театральную мощь дородного лысеющего лектора, который был когда-то спортсменом и унаследовал русскую традицию ярких устных выступлений. Живой интонацией, веселым блеском глаз, усмешкой, взволнованным напором дышит эта проза, текучая разговорная проза, блестящая и ненатужная, в любую минуту готовая зажурчать метафорой и каламбуром: ошеломляющая демонстрация художественного духа, которую посчастливилось увидеть студентам тех далеких, незамутненных пятидесятых годов. Репутация Набокова - литературного критика, обозначенная до нынешнего дня массивным памятником Пушкину и высокомерным отрицанием Фрейда, Фолкнера и Манна, подкреплена теперь этими щедрыми и терпеливыми разборами. Здесь живописание остеновского стиля «с ямочками», душевное родство с сочным Диккенсом, почтительное объяснение флоберовского контрапункта, очаровательная завороженность, - как у мальчика, разбирающего первые в жизни часы, - механизмом деловито тикающих синхронизации Джойса. Набоков рано и надолго пристрастился к точным наукам, и блаженные часы, проведенные в светоносной тиши над окуляром микроскопа, продолжились в ювелирном вскрытии темы лошадей в «Госпоже Бовари» или снов-двойников Блума и Дедала. Чешуекрылые вынесли его в мир за оградой здравого смысла, где большой глазок на крыле бабочки имитирует каплю жидкости с таким сверхъестественным совершенством, что пересекающая крыло линия слегка искривляется, проходя через него, где природа, «не довольствуясь тем, что из сложенной бабочки каллимы она делает удивительное подобие сухого листа с жилками и стебельком, она, кроме того, на этом «осеннем» крыле прибавляет сверхштатное воспроизведение тех дырочек, которые проедают именно в таких листьях жучьи личинки». Поэтому он требовал от своего искусства и от искусства других чего-то лишнего - росчерка миметической магии или обманчивого двойничества - сверхъестественного и сюрреального в коренном смысле этих обесцененных слов. Где не мерцало это произвольное, надчеловеческое, неутилитарное, там он делался резок и нетерпим, обрушиваясь на безликость, невыразительность, присущие неодушевленной материи. «Многие признанные авторы для меня просто не существуют. Их имена высечены на пустых могилах, их книги - манекены…» Там, где он находил это мерцание, вызывающее холодок в спине, его энтузиазм переходил за грань академического, и он становился вдохновенным - и, безусловно, вдохновляющим - учителем.

Лекции, которые столь остроумно сами себя предваряют и не делают секрета из своих предпосылок и предвзятости, не нуждаются в пространном предисловии. Пятидесятые годы - с их тягой к частному пространству, их презрительным отношением к общественным проблемам, их вкусом к самодовлеющему, неангажированному художеству, с их верой в то, что вся существенная информация содержится в самом произведении, как учили «новые критики», - были, возможно, более благодарным театром для набоковских идей, нежели последующие десятилетия. Но проповедуемый Набоковым разрыв между реальностью и искусством показался бы радикальным в любое десятилетие. «Истина состоит в том, что великие романы - это великие сказки, а романы в нашем курсе - величайшие сказки. <…> Литература родилась не в тот день, когда из неандертальской долины с криком: "Волк, волк!" - выбежал мальчик, а следом и сам серый волк, дышащий ему в затылок; литература родилась в тот день, когда мальчик прибежал с криком: "Волк, волк!", а волка за ним и не было». Но мальчик, кричавший: «Волк!», стал досадой племени, и ему позволили погибнуть. Другой жрец воображения, Уоллес Стивене, провозгласил: «Если мы желаем сформулировать точную теорию поэзии, то необходимо исследовать структуру реальности, ибо реальность есть отправная точка поэзии». Для Набокова же реальность - не столько структура, сколько узор, привычка, обман: «Всякий большой писатель - большой обманщик, но такова же и эта архимошенница - Природа. Природа обманывает всегда». В его эстетике невысока цена скромной радости узнавания и плоской добродетели жизнеподобия. Для Набокова мир - сырье искусства - сам есть художественное создание, настолько невещественное и призрачное, что шедевр, кажется, можно соткать из воздуха, одним только актом властной воли художника. Однако книги, подобные «Госпоже Бовари» и «Улиссу», раскалены сопротивлением, которое оказывают этой манипуляторской воле банальные, увесисто-земные предметы. Знакомое, отталкивающее, беспомощно любимое в наших собственных телах и судьбах влито в преображенные сцены Дублина и Руана; отвернувшись от этого, в таких книгах, как «Саламбо» и «Поминки по Финнегану», Джойс и Флобер сдаются на милость своему мечтательному ложному эго, идут на поводу у собственных увлечений. В страстном разборе «Превращения» Набоков припечатывает мещанскую семью Грегора как «посредственность, окружающую гения», игнорируя центральный, быть может, нерв новеллы - потребность Грегора в этих пусть толстокожих, но полных жизни и очень определенных земных существах. Амбивалентность, пронизывающая трагикомедию Кафки, совершенно чужда идеологии Набокова, хотя его художественная практика - роман «Лолита», например, - насыщена ею, так же как поразительной плотности деталями - «чувственными данными, отобранными, усвоенными и сгруппированными», если воспользоваться его собственной формулой.

Корнеллские годы были продуктивными для Набокова. Прибыв в Итаку, он дописал «Память, говори». Там же, на заднем дворе, жена помешала ему сжечь трудное начало «Лолиты», которую он завершил в 1953 году. Добродушные истории о Пнине написаны целиком в Корнеллском университете. Героические разыскания в связи с переводом «Евгения Онегина» проведены большей частью в его библиотеках, а сам Корнелл с теплотой отображен в «Бледном пламени». Можно представить себе, что переезд на двести миль вглубь от Восточного побережья и частые летние экскурсии на Дальний Запад позволили Набокову прочнее укорениться в усыновившей его «прекрасной, доверчивой, мечтательной, огромной стране» (цитируя Гумберта Гумберта). Когда Набоков приехал в Итаку, ему было под пятьдесят, и для художественного истощения причин было достаточно. Дважды изгнанник, бежавший от большевиков из России и от Гитлера из Германии, он успел создать массу великолепных произведений на умирающем в нем языке для эмигрантской аудитории, которая неуклонно таяла. Тем не менее в течение второго десятилетия пребывания в Америке он сумел привить здешней литературе непривычные дерзость и блеск, вернуть ей вкус к фантазии, а себе - снискать международную известность и богатство. Приятно предположить, что перечитывание, необходимое для подготовки к этим лекциям, увещевания и опьянения, ежегодно сопровождавшие их на кафедре, помогли Набокову великолепным образом обновить свой творческий инструментарий. Приятно увидеть в его прозе тех лет что-то от изящества Остен, живости Диккенса и стивенсоновский «восхитительный винный вкус», добавившие остроты его собственному несравненному, европейского сбора нектару. Его любимыми американскими авторами, как он однажды признался, были Мелвилл и Готорн, и жаль, что он не читал о них лекций. Но будем благодарны за те, которые были прочитаны и обрели теперь постоянную форму. Разноцветные окна, открывающие семь шедевров, - они так же живительны, как тот «арлекиновый набор цветных стекол», сквозь который мальчик Набоков разглядывал сад, слушая чтение на веранде родительского дома.

Лекция 50.

Литература и война.

Первая мировая война стала кардинальной темой искусства первой половины века, определила личные судьбы и сформировала художественные индивидуальности таких писателей, как Анри Барбюс, Ричард Олдингтон, Эрнест Хемингуэй, Эрих Мария Ремарк. На войне получил смертельное ранение поэт, чье творчество открыло ХХ век - Гийом Аполлинер. Разными были условия и последствия этой войны для каждой из стран. Однако художественное воплощение первой мировой войны в разных литературах имеет и общие, типологические, черты как в проблематике и пафосе, так и в поэтике.

Эпическое художественное осмысление войны характерно для крупномасштабных романов-хроник Роже Мартена дю Гара, Ромена Роллана и др. Книги о войне очень по-разному показывают эту войну: от изображения ее революционизирующего влияния в романе Анри Барбюса «Огонь» до вызванного ею пессимизма и отчаяния в книгах писателей «потерянного поколения».

Анри Барбюс. (1873-1935).

В 20-х - 30-х годах Барбюс находится левом фланге прогрессивной литературы. В молодости он отдал дань декадентской литературе (сборник стихов «Плакальщицы»), проникнутой пессимизмом, разочарованностью, затем он написал романы «Умоляющие» (психологическое исследование душевного состояния молодых людей) и «Ад» (восприятие мира глазами героя - утонченного интеллигента), несущие черты натурализма и символизма.

Первая мировая война в корне изменила жизнь и творчество Барбюса: будучи убежденным пацифистом, в 41 год он добровольно ступил в армию, провел на фронте около 2-х лет солдатом- пехотинцем. Поэтому роман «Огонь» он замыслил и написал в окопах (1915-1916). Герой романа автобиографичен: на пути прощания с ложными иллюзиями, он проходит сквозь очищающий огонь к ясности, что в лексиконе писателя означает истину и правду.

Барбюс заглянул в сущность войны и показал людям бездну их заблуждения. Война - насилие и издевательство над здравым смыслом, она противна человеческой природе. Это была первая правдивая книга о войне, написанная ее участником, рядовым солдатом, постигшим бессмысленную жестокость чудовищного кровопролития. Многие участники войны, до того считавшие, что ими двигал патриотизм и жажда справедливости, теперь увидели в героях романа свою собственную судьбу.

Главный замысел романа - прозрение солдатской массы - реализуется преимущественно в публицистическом ключе (подзаголовок романа - «дневник взвода»). О символе, давшем название книге Барбюс писал жене: «’’Огонь’’ означает и войну, и революцию, к которой ведет война».

Барбюс создал своеобразный философский документ, в котором сделана попытка пересмотреть сложившуюся в истории практику героизацию войны, ибо убийство всегда гнусно. Персонажи романа называют себя палачами и не хотят, чтобы о них говорили, как о героях: «Преступно показывать красивые стороны войны, даже если они существуют!».

Пространство романа Барбюса - война, вырвавшая людей из орбит их существования и втянувшая в свои воронки, затопленные окопы и опустошенные степи, над которыми гуляет ледяной ветер. Запоминаются равнины, усеянные трупами, по которым, словно по городской площади, снуют люди: идут отряды, санитары выполняют часто непосильную работу, пытаясь найти среди полуистлевших останков своих.

Опыт натуралиста оказался весьма кстати Барбюсу при создании безобразного лика войны: «Война - это не атака, похожая на парад, не сражение с развевающимися знаменами, даже не рукопашная схватка, в которой неистовствуют и кричат; война - это чудовищная, сверхъестественная усталость, вода по пояс, и грязь, и вши, и мерзость. Это заплесневелые лица, изодранные в клочья тела и трупы, всплывающие над прожорливой землей и даже непохожие больше на трупы. Да, война - это бесконечное однообразие бед, прерываемое потрясающими драмами, а не штык, сверкающий, как серебро, не петушиная песня рожка на солнце!»

Роман «Огонь» вызвал огромный резонанс, отклик официальной критики, Барбюса называли предателем, призывали привлечь его к ответственности. Мэтр сюрреализм Андре Бретон называл «Огонь» большой газетной статьей, а самого Барбюса - ретроградом.

В 1919 году Барбюс обратился к писателям мира с призывом создать Международную организацию деятелей культуры, которая должна разъяснять народам смысл происходящих событий, бороться против лжи и обмана. На этот призыв откликнулись писатели самых разных мировоззрений и направлений, так родилась группа «Кларте» («Ясность»). В нее вошли Томас Гарди, Анатоль Франс, Стефан Цвейг, Герберт Уэллс, Томас Манн. Манифест группы «Свет из бездны», написанный Барбюсом, призывал людей за осуществление социальных преобразований. «Кларте» вела активное наступление на позицию «над схваткой» Ромена Роллана.

Вместе с Ролланом Барбюс был инициатором и организатором Международного антивоенного конгресса в Амстердаме в 1932 году.

О первой мировой войне написаны десятки книг, но лишь 3 из них, вышедшие после романа «Огонь» Барбюса почти одновременно (1929), выделяются среди остальных своей гуманистической и пацифистской направленностью: «Прощай, оружие» Хемингуэя и «На Западном фронте без перемен» Ремарка и «Смерть героя» Олдингтона.

Литература «потерянного поколения»

Литература «потерянного поколения» сложилась в европейских и американских литературах в течение десятилетия после окончания первой мировой войны. Зафиксировал ее появление 1929 год, когда были изданы три романа: «Смерть героя» англичанина Олдингтона, «На Западном фронте без перемен» немца Ремарка и «прощай, оружие!» американца Хемингуэя. В литературе определилось потерянное поколение, названное так с легкой руки Хемингуэя, поставившего эпиграфом к своему первому роману «Фиеста. И восходит солнце» (1926) слова жившей в Париже американки Гертруды Стайн «Все вы - потерянное поколение». Эти слова оказались точным определением общего ощущения утраты и тоски, которые принесли с собою авторы названных книг, прошедшие через войну. В их романах было столько отчаяния и боли, что их определяли как скорбный плач по убитым на войне, даже если герои и спасались от пуль. Это реквием по целому поколению, не состоявшемуся из-за войны, на которой рассыпались, словно бутафорские замки, идеалы и ценности, которым учили с детства. Война обнажила ложь многих привычных догм и государственных институтов, таких, как семья и школа, вывернула наизнанку фальшивые моральные ценности и ввергла рано состарившихся юношей в бездну безверия и одиночества.

Герои книг писателей «потерянного поколения», как правило, совсем юные, можно сказать, со школьной скамьи и принадлежат к интеллигенции. Для них путь Барбюса и его «ясность» представляются недостижимыми. Они - индивидуалисты и надеются, как герои Хемингуэя, лишь на себя, на свою волю, а если и способны на решительный общественный поступок, то сепаратно заключая «договор с войной» и дезертируя. Герои Ремарка находят утешение в любви и дружбе, не отказываясь от кальвадоса. Это их своеобразная форма защиты от мира, принимающего войну как способ решения политических конфликтов. Героям литературы «потерянного поколения» недоступно единение с народом, государством, классом, как это наблюдалось у Барбюса. «Потерянное поколение» противопоставило обманувшему их миру горькую иронию, ярость, бескомпромиссную и всеохватную критику устоев фальшивой цивилизации, что и определило место этой литературы в реализме, несмотря на пессимизм, общий у нее с литературой модернизма.

Эрих Мария Ремарк (1898 – 1970 гг.)

Из глубокой внутренней потребности рассказать о том, что его потрясло и ужаснуло, что перевернуло его представления о добре и зле, родился его первый роман «На западном фронте без перемен» (1929), который принес ему успех.

В эпиграфе к роману он пишет: «Эта книга не является ни обвинением, ни исповедью, это только попытка рассказать о поколении, которое погубила война, о тех, кто стал ее жертвой, даже если спасся от снарядов». Но роман вышел за эти рамки, став и исповедью, и обвинением.

Это – история убийства на войне семи одноклассников, отравленных шовинистической пропагандой в школах кайзеровской Германии и прошедших подлинную школу на холмах Шампани, у фортов Вердена, в сырых окопах на Сомме. Здесь оказались уничтоженными понятия о добре и зле, обесцененными нравственные принципы. За один день мальчики превратились в солдат, чтобы вскоре быть бессмысленно убитыми. Они постепенно осознали свое ужасающее одиночество, свою старость и обреченность: «из клетки войны выход один – быть убитым».

Молодым героям романа, вчерашним школьникам, попавшим в пекло войны, всего по девятнадцать лет. Все, что казалось святым и незыблемым, перед лицом ураганного огня и братских могил - ничтожно и никчемно. У них нет никакого жизненного опыта, то, что они учили в школе, не может помочь облегчить последние муки умирающего, научить ползти под огнем, тащить раненного, сидеть в воронке.

Для этой молодежи война ужасна вдвойне, так как они не понимают, во имя чего посланы на фронт, во имя чего должны убивать французов и русских. Только одно согревает их - мечта поехать в отпуск.

Пауль Боймер едет в отпуск, желая прикоснуться к родному дому как к живительному роднику. Но возвращение не приносит ему упокоения: ему теперь не нужны стихи, которые он писал ночами, ему смешны и противны разговоры обывателей о войне. Он чувствует, что у него теперь нет не только будущего, но и прошлого. Есть только фронт, гибель товарищей и страх ожидания смерти. Вглядываясь в документы убитого им француза, Боймер говорит: «Прости меня, товарищ! Мы всегда слишком поздно прозреваем. Ах, если бы нам почаще говорили, что вы такие же несчастные маленькие люди, как и мы, что вашим матерям так же страшно за своих сыновей, как и нашим, и что мы одинаково боимся смерти, одинаково умираем и одинаково страдаем от боли!» Пауль будет убит последним из одноклассников, в октябре 1918-го, «в один из тех дней, когда на фронте было так тихо и спокойно, что военные сводки состояли из одной только фразы: «На западном фронте без перемен».

В романе Ремарка – жестокая правда и тихий пафос неприятия войны, что определило жанровые особенности книги как психологической повести-плача, хотя в отличие от Олдингтона, подчеркивающего, что он писал реквием, Ремарк нейтрален.

Автор не ставит своей целью докапываться до истинных виновников войны. Ремарк убежден, что политика - это всегда плохо, это всегда вред и зло для человека. Единственное, что он может противопоставить войне, - это мир природы, жизнь в ее нетронутых первозданных формах: чистое небо над головой, шелест листвы. Силы герою идти вперед, стиснув зубы, дает прикосновение к земле. В то время как мир человека с его мечтами, сомнениями, тревогами и радостями рушится, природа живет.

Именно потому роман стал обвинительным документом, что Ремарк так ярко раскрыл трагедию целого поколения. Ремарк клеймит войну, показывая ее жестокий звериный лик. Его герой погибает не в атаке, не в сражении, он убит в один из дней затишья. Погибла человеческая жизнь, единожды данная и неповторимая. Пауль Боймер всегда говорит «мы», он имеет на это право: таких, как он, было много. Он говорит от имени целого поколения - живых, но духовно убитых войной, и мертвых, оставшихся на полях России и Франции. Их позднее назовут «потерянное поколение». «Война сделал нас никчемными людьми... Мы отрезаны от разумной деятельности, от человеческих стремлений, от прогресса. Мы больше не верим в них», - говорит Боймер.

Продолжением фронтовой тематики у Ремарка станут романы «Возвращение» (1931) и «Три товарища» (1938) – правдивые истории о жертвах войны, которых обошли снаряды. Усталые, опустошенные, растерявшие надежды, они так и не смогут прижиться в послевоенных буднях, хотя и исповедуют мораль выживания – дружбу и братство.

Место действия романа «Три товарища» (1938) - Германия 20-30-х гг.: безработица, инфляция, самоубийства, голодные, бледные тени перед сверкающими витринами продовольственных магазинов. На этом сером безрадостном фоне развертывается история трех товарищей - представителей «потерянного поколения», чьи надежды убиты войной, неспособного к сопротивлению и борьбе.

Отто Кестер, Готфрид Ленц и Роберт Локамп были на фронте, теперь все трое работают в авторемонтной мастерской Кестера. Их жизнь пуста и бессмысленна, они полны ненависти и презрения к миру, их окружающему, но не менее сильно их убеждение, что мир изменить нельзя.

Некоторый интерес к политике испытывает лишь Ленц, за что друзья называют его «последним романтиком». Дорогой ценой платит Ленц за этот интерес: его убивают парни «в сапогах военного образца, в новых кожаных крагах светло-желтого оттенка». Ремарк нигде не говорит, что его герой убит фашистами. И месть его друзей за Ленца - это лишь акт личной мести, не более, в нем нет и следа социальной ненависти, сознания общественной опасности фашизма.

Светлой нотой в рассказе о безрадостном существовании друзей звучит рассказ о любви Локампа и Пат, но и эта любовь обречена на гибель: Пат неизлечимо больна. Ради ее спасения Кестер продает последнее, что у него осталось, но все напрасно.

Друзья, готовые пойти друг за друга в огонь и воду, бессильны что-либо изменить потому, что они убеждены, что изменить ничего нельзя. «А что, собственно, мешает нам жить, Отто?» - задает вопрос Локамп, но на него не получает ответа. Не отвечает на этот вопрос и Ремарк.

Ремарк отвергал войну, был антифашистом, однако его антифашизм, в отличие, скажем, от позиции Барбюса, не включал коллективное сопротивление. Антимилитаристская позиция Ремарка явилась причиной того, что в 1933 году фашисты сожгли его книги. Ремарк эмигрировал из Германии.

В 1946 году Ремарк публикует роман «Триумфальная арка» о Париже 1938 года, в котором опять антифашистское сопротивление предстает как индивидуальный акт мести. Главный герой - немецкий эмигрант хирург Равик, антифашист, прошедший пытки гестапо, Испанию, а теперь вынужденный жить и оперировать под чужой фамилией, разделяя судьбу с другими героями книги, такими же эмигрантами (итальянкой Жоан Маду, русским Морозовым). Встретив в Париже гестаповца Хааке, пытавшего его, Равик решает его убить, хотя и мучается от бессмысленности этого поступка. Он, как и предыдущие герои Ремарка, верит в неизменяемость мира. Для Равика убийство гестаповца - не просто акт личной мести, это начало... Но начало не имеет продолжения: что же дальше? Такой вопрос задает себе Равик и не отвечает на него. В романе Ремарка все настойчивее звучит мысль о том, что человеческая жизнь бессмысленна. Образ Равика, который вошел в роман, распался, в романе действует совсем другой человек. Это один из людей «потерянного поколения» без веры в жизнь, в человека, в прогресс, даже без веры в друзей.

Пацифистский индивидуализм преобладает у Ремарка над открытым антифашизмом, что, вероятно, и определило послевоенный выбор – невозвращение ни в демократическую, ни в федеративную Германию. Приняв в 1947 году американское подданство, писатель жил в разных странах Европы, рассказывая о ностальгии и возвращаясь к войне, к опыту юности и своей автобиографии.

В романе «Время жить и время умирать» (1954) мы впервые знакомимся с новым героем Ремарка - это человек думающий и ищущий ответ, осознающий свою ответственность за происходящее.

Гребер с первого дня войны на фронте Франции, Африки, России. Он едет в отпуск, и там в объятом страхом, сотрясаемом городе рождается большая самоотверженная любовь к Елизабет. «Маленькое счастье тонуло в бездонной трясине общих бедствий и отчаяния».

Ричард Олдингтон (1892-1962).

Принадлежит к поколению писателей, чье творчество развивалось под влиянием войны. Его имя стоит в одном ряду с именами Хемингуэя, Ремарка, Барбюса. Творчество Олдингтона связано с литературой так называемого «потерянного поколения», иллюзии и надежды которого были убиты войной. Романы Олдингтона прозвучали смелым обвинительным актом против войны, это были книги суровой жизненной правды, рассказывавшие о трагедии миллионов. Несмотря на свойственный им пессимизм писатели «потерянного поколения» никогда не впадали в нигилизм: они любят людей, сочувствуют им. Олдингтон в предисловии к «Смерти героя» писал: «Я верю в людей, я верю в какую-то основную порядочность и чувство товарищества, без которого общество не может существовать».

Как и многие из его современников, Олдингтон испытал известное влияние «психологической школы». Это проявилось в повышенном внимании писателя к психологическим нюансам, в стремлении воспроизвести прихотливое движение потока сознания. Но Олдингтон решительно осуждал формалистическое экспериментаторство, назвал роман Джойса «Улисс» «чудовищной клеветой на человечество».

Испытав воздействие модернизма, послевоенное творчество Олдингтона развивалось в русле английского критического реализма.

В 1929 году был опубликован роман «Смерть героя». К теме первой мировой войны обращались многие романисты, драматурги и поэты Англии: Б. Шоу в пьесе «Дом, где разбиваются сердца», Шон О’Кейси в «Серебряном кубке», Томас Гарди в своих стихах, «окопные поэты» Уилфрид Оуэн и Зигфрид Сэссун и др.

«Смерть героя» - роман больших обобщений, история целого поколения. Сам Олдингтон писал: «Эта книга является надгробным плачем, памятником, быть может, неискусным, поколению, которое горячо надеялось, боролось честно и страдало глубоко».

Почему разразилась война, кто несет за это ответ? Эти вопросы встают на страницах романа. «Весь мир повинен в пролитой крови», - делает заключение автор.

Герой романа - молодой человек Джордж Уинтербуорн, в 16 лет прочитавший всех поэтов, начиная с Чосера, индивидуалист и эстет, который видит вокруг себя лицемерие «семейной морали», кричащие социальные контрасты, декадентское искусство.

Попав на фронт, он становится порядковым номером 31819, убеждается в преступном характере войны. На фронте не нужны личности, не нужны таланты, там нужны лишь послушные солдаты. Герой не смог и не захотел приспособиться, не научился лгать и убивать. Приехав в отпуск, он смотрит на жизнь и общество совершенно иначе, остро чувствуя свое одиночество: ни родители, ни жена, ни подруга не смогли постичь меру его отчаяния, понять его поэтическую душу или хотя бы не травмировать ее расчетом и деловитостью. Война надломила его, пропало желание жить, и в одной из атак, он подставляет себя под пулю. Мотивы «странной» и совсем негероической смерти Джорджа малопонятны для окружающих: о его личной трагедии мало кто догадывался. Его смерть была скорее самоубийством, добровольным выходом из ада жестокости и бессовестности, честным выбором бескомпромиссного таланта, не вписавшегося в войну.

Олдингтон стремится как можно глубже анализировать психологическое состояние героя в основные моменты его жизни, чтобы показать, как он расстается с иллюзиями и надеждами. Семья и школа, основанные на лжи, пытались сформировать Уинтербуорна в духе воинственного певца империализма Киплинга, но у них ничего не получилось. Герой Олдингтона упорно сопротивляется среде, хотя его протест пассивен. Олдингтон изображает сатирически викторианскую Англию: «Чудная, старая Англия! Да поразит тебя сифилис, старая сука! Ты из нас сделала мясо для червей».

Лондонский период жизни героя Олдингтона, когда он занимается журналистикой и живописью, позволяет автору показать картины глубокого кризиса, упадка и разложения культуры накануне мировой войны. Обвинительный тон романа приближается к памфлетному: журналистика – «унизительнейший вид унизительнейшего порока – умственная проституция». Достается в романе и известным метрам авангарда: Лоуренсу, Мэдоксу, Элиоту, которых нетрудно узнать за шифрами фамилий Бобб, Шобб, Тобб.

Выход из заколдованного круга одиночества герои «потерянного поколения» находили в любви, в мире чувств. Но любовь Уинтербуорна к Элизабет, его чувство к Фанни отравлены ядом цинизма и аморальности, которые захватили сверстников героя. Важнейшим этапом формирования личности героя стала война, совместная жизнь в окопах с простыми солдатами, чувство товарищества были откровением для него, это было его великим открытием человека. Но здесь принципиальная разница между романами Барбюса и Олдингтона. У Барбюса, согласно его мировоззрению, мы наблюдаем процесс революционизирования сознания солдат, которые приходят к пониманию необходимости борьбы за свои права. У Олдингтона, в силу его индивидуализма, в солдатах наблюдается пассивность, готовность слепо повиноваться приказу. Для Барбюса солдатская масса не индивидуализируется, у него там нет интеллигентов. Героем Олдингтона именно стал интеллигент, служивший рядовым - художник Уинтербуорн. Писатель изображает сложный внутренний мир далекого от народа человека, связанного с миром искусства. Его самоубийство - признание своей неспособности изменить мир, признание слабости и безысходности.

Роман Олдингтона уникален по форме: «Эта книга – не создание романиста-профессионала. Она, видимо, вовсе и не роман. В романе, насколько я понимаю, некоторые условности формы и метода давно уже стали незыблемым законом и вызывают прямо-таки суеверное почтение. Здесь я ими совершенно пренебрег… я написал, очевидно, джазовый роман».

Как видим, книги о войне расходились с традиционным жанром романа, любовная проблематика была потеснена военной, что существенно влияло на поэтику. Вероятно, джазовые импровизации и тягучие мелодии больше отвечали тому безнадежному отчаянию, с которым мужчины и женщины «потерянного поколения» ловили убегающие мгновения юности, не насыщавшие их и не приносящие удовлетворения.

Итак, роман Олдингтона – это «надгробный плач». Отчаяние захлестывает автора так сильно, что ни сострадание, ни сочувствие, ни даже любовь, столь спасительные для героев Ремарка и Хемингуэя, не могут помочь. Даже в ряду других книг «потерянного поколения», бескомпромиссных и резких, роман Олдингтона по силе отрицания пресловутых викторианских ценностей не имеет себе равных. Эстафету Олдингтона в развенчании «добродетелей» Англии возьмет в 50-е годы один из самых «сердитых» англичан – Джон Осборн.

Грэм Грин.

Дж. Олдридж.

Эрнст Хемингуэй (1898-1961).

Душой его романов являются действие, борьба, дерзание. Автор любуется гордыми, сильными, человечными героями, умеющими сохранить достоинство при самых тяжелых обстоятельствах. Однако многие герои Хемингуэя обречены на беспросветное одиночество, на отчаяние.

Литературный стиль Хемингуэя уникален в прозе ХХ века. Его пытались копировать писатели разных стран, но мало преуспевали на своем пути. Манера Хемингуэя – эта часть его личности, его биографии.

Будучи корреспондентом, Хемингуэй много и упорно работал над стилем, манерой изложения, формой своих произведений. Журналистика помогла ему выработать основной принцип: никогда не писать о том, чего не знаешь, он не терпел болтовни и предпочитал описывать простые физические действия, оставляя для чувств место в подтексте. Он считал, что нет необходимости говорить о чувствах, эмоциональных состояниях, достаточно описать действия, при которых они возникли.

Его проза – это канва внешней жизни людей, бытия, вмещающего величие и ничтожество чувств, желаний и побуждений.

Хемингуэй стремился как можно больше объективизировать повествование, исключить из него прямые авторские оценки, элементы дидактики, заменить, где можно, диалог монологом. В мастерстве внутреннего монолога Хемингуэй достиг больших высот. Компоненты композиции и стиля были подчинены в его произведениях интересам развития действия.

Выдвинутый Хемингуэем «принцип айсберга» (особый творческий прием, когда писатель, работая над текстом романа, сокращает первоначальный вариант в 3-5 раз, считая, что выброшенные куски не пропадают бесследно, а насыщают текст повествования дополнительным скрытым смыслом) сочетается с так называемым «боковым взглядом» - умением увидеть тысячи мельчайших деталей, которые будто бы не имеют непосредственного отношения к событиям, но на самом деле играют огромную роль в тексте, воссоздавая колорит времени и места.

Хемингуэй родился в Оук-парке, пригороде Чикаго, в семье врача, не раз сбегал из дома, работал поденщиком на фермах, официантом, тренером по боксу, был репортером. В первую мировую войну уехал на фронт санитаром; в армию его не взяли: у него был на уроках по боксу поврежден глаз. В июле 1918 года был тяжело ранен: накрыла австрийская мина, на его теле врачи насчитали 237 ранений. С 1921 по 1928 год как европейский корреспондент канадских изданий жил в Париже, где и были написаны его первые «военные» рассказы и повесть «Фиеста».

Участие в войне определило его мировоззрение: в 20-х гг.; Хемингуэй выступил в своих ранних произведениях как представитель «потерянного поколения». Война за чужие интересы отняла у них здоровье, лишила психического равновесия, вместо прежних идеалов дала травмы и ночные кошмары; тревожная, сотрясаемая инфляцией и кризисом жизнь послевоенного Запада укрепляла в душе мучительную опустошенность и болезненную надломленность. Хемингуэй рассказал о возвращении с войны (сборник рассказов «В наше время», 1925), о сущности неприкаянной жизни фронтовиков и их подруг, об одиночестве невест, не дождавшихся возлюбленных («Фиеста», 1926), о горечи прозрения после первого ранения и утраты товарищей, о попытке выбраться из ада бойни, заключив с войной сепаративный договор, как это сделал лейтенант Генри в романе «Прощай, оружие!» Интеллигенты Хемингуэя не видят перед собой ни надежды, ни ясной цели, они носят в себе страшный опыт фронта до конца своих дней. Они отчуждены от семьи, от дома, куда не могут вернуться душой, от стереотипов прежней жизни. Удел почти всех героев Э. Хемингуэя – душевный надлом, одиночество.

Вместе с тем Хемингуэй, принадлежа «потерянному поколению», в отличие от Олдингтона и Ремарка не только не смиряется со своим уделом – он спорит с самим понятием «потерянное поколение» как с синонимом обреченности. Герои Хемингуэя мужественно противостоят судьбе, стоически преодолевают отчуждение. Таков стержень моральных поисков писателя – знаменитый хемингуеевский кодекс или канон стоического противостояния трагизму бытия. Ему следуют Джейк Барнс, Фредерик Генри, Гарри Морган, Роберт Джордан, старик Сантьяго, полковник – все настоящие герои Хемингуэя.

Инвалид войны, журналист Джейк Барнс («Фиеста») наделен многими особенностями характера и мироощущения самого автора. Мрачный Билл Хортон, Майкл, элегантная красавица Брет Эшли прожигают жизнь, отдаваясь пьяному угару в парижских и испанских ресторанах, потому что их постоянно гложет тревожное чувство катастрофы и безысходности. Барнс горячо любит жизнь, шумный народный праздник - фиеста - привлекает его не только возможностью забыться, но и своей красочностью. Роман «Фиеста (И восходит солнце)» имеет два эпиграфа: слова Гертруды Стайн «Все вы потерянное поколение» и второй – из «Экклезиаста»: «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя. Все реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь». Общее слово у этих эпиграфов – generation: разными словами (род и поколение) оно передано в русском переводе, но именно оно в центре спора. Людской жизни противопоставлена мудрость природы, целесообразность которой не раз подчеркивается на фоне суеты человеческой. Но в романе надежда, что лучшие, самые мужественные, честные, живущие по совести, выстоят и победят. Таков Джейк Барнс, американский журналист, влюбленный в Брет Эшли. Любовь их обречена, но Барнс не сдается, хотя у него для трагедии больше оснований, чем у кого-либо из героев книги, заливающих алкоголем душевную надломленность.

В 1929 году Хемингуэй, работающий в Европе корреспондентом канадской газеты «Торонто-стар», выпускает свой второй роман «Прощай, оружие!». В романе переплетаются 2 темы - тема войны и тема любви, обреченной на гибель. Лейтенант Фредерик Генри, американец, пройдя сквозь суровые испытания фронта, осознает всю бессмысленность бойни. Отрезвление, совпавшее с потерей любимой женщины Кэтрин, вызывает у него решение заключить «сепаратный мир». Читателю неясно, куда направит свой путь раздавленный горем герой книги, но совершенно очевидно, что участвовать в этом безумии он уже не будет. Рассказ о судьбе поколения - это в то же время рассказ о себе. Понимая ошибочность своего участия в этой войне и то, что «цивилизованным» способом из нее не выйти, Генри решается на дезертирство. Он активно защищает свое право жить. Он дезертирует из армии, бежит от чудовищной подозрительности полевой жандармерии, расстреливающей всех, кто отбился от своих частей, от неразберихи и абсурда, блокирующих мысль. Нет больше гнева, отброшено чувство долга. Так лейтенант Генри покончил с войной. Однако она оставалась. Призрачное счастье вдвоем с Кэтрин Баркли в Швейцарии оказалось недолгим: Кэтрин умерла при родах.

«Мир ломает каждого, и многое потом только крепче на изломе. Но тех, кто не хочет сломаться, он убивает. Он убивает самых добрых и самых нежных, и самых храбрых без разбора. А если ты ни то, ни другое, ни третье, можешь быть уверен, что и тебя убьют, только без особой спешки», - так думает Генри.

Герой Хемингуэя противостоит трагическому миру, принимая его удары с достоинством и надеясь только на себя.

Успех романов дал возможность писателю не связывать себя больше газетной работой, он поселяется во Флориде, выезжает на охоту в Африку, посещает Испанию, изучая свой любимый бой быков, выпускает 2 очерковые книги «Смерть после полудня» (1932) и «Зеленые холмы Африки» (1935).

В 1936 году Хемингуэй, снарядив на свои деньги санитарные автомашины, отправляется на гражданскую войну в Испанию.

В 1940 году он издает роман «По ком звонит колокол» о борьбе испанских республиканцев с фашизмом, показанный на небольшом участке в тылу противника, в горном партизанском крае. Герои Хемингуэя искали любви, общения, но без фальши и лжи. А поскольку нечасто находили это, казались одинокими. Неодиноки и американцы, которые сражались в батальоне имени Линкольна в Испании и стали частицей испанской земли. Именно о них – лучший роман Хемингуэя – «По ком звонит колокол».

Центральный персонаж романа - Роберт Джордан, доброволец в испанской войне, преподаватель испанского языка, специалист по взрыву поездов, излюбленный Хемингуэем образ интеллигента. Это история засылки Джордана в тыл врага, подробный рассказ о трех днях в партизанском отряде, о взрыве моста, который уничтожен ценою жизни Джордана и его товарищей уже тогда, когда это не имело значения для общего плана наступления республиканской армии. Но герой понимает, что любой ценой должно быть выполнено задание - это залог общей победы. В произведении сильно сказалось настроение трагичности, напрасной жертвенности, которое охватило писателя после разгрома республиканцев. Гибель героя, его смерть долгое время приковывала творческий взор Хемингуэя, но это не значит, что его можно причислить к писателям-декадентам. По мысли писателя, смерть, внезапная насильственная смерть лишь раскрывает в человеке все то лучшее и все худшее, что в нем есть. Вероятно, поэтому писателя притягивала та зыбкая грань между жизнью и смертью, по которой скользит, например, тореро. Но Хемингуэй никогда не поэтизировал смерть, он ненавидел ее.

В образах партизан (старик Ансельмо, цыганка Пилар, Эль Сордо) Хемингуэй показывает самоотверженных борцов за свободу. «Земля - это такое место, за которое стоит бороться», - думает Джордан в романе, так думает и автор.

«Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе; каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа, и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством; а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол; он звонит по тебе», - эти слова английского поэта 17 века Джона Донна Хемингуэй взял эпиграфом для своего романа.

Роман написан в 1940 году, после поражения республики, но в нем звучит абсолютная уверенность в том, что фашизм не пройдет, и бесполезная, казалось бы смерть Джордана при выполнении задания, утратившего свое боевое значение, приобретает глубокий смысл. Не только потому, что Джордан сражался за республику, за испанский народ, не только потому, что он прикрыл отступающий отряд, но и потому, что он делал это все, утверждая высшие идеалы человеческого единения, для того, чтобы люди Земли могли жить вместе.

Настоящий триумф ожидал его в 1952 году, когда он опубликовал свою повесть «Старик и море». Полная библейского величия и печали, эта книга глубоко гуманна. В ее широких, обобщенных, почти символических образах воплощена любовь к человеку, вера в его силы. Старик Сантьяго, уплывший далеко в море в погоне за большой рыбой, - любимый автором образ цельного несгибаемого человека. Рыба долго носила лодку старика по Гольфстриму, трижды вставало солнце, пока старик одолел рыбу. Для писателя – это повод рассказать о достоинстве человека, о горечи и счастье победителя, оставшегося с обглоданным акулами остовом рыбы.

Старику Сантьяго не везло. Восемьдесят четыре дня он возвращался с моря ни с чем, и к нему пришло смирение, «не принеся с собой ни позора, ни утраты человеческого достоинства». И вот он победил рыбу, а вместе с ней – и старость, и душевную боль. Победил потому, что думал не о своей неудаче и не о себе, а об этой рыбе, которой причиняет боль, о звездах и львах, которых видел, когда юнгой плавал на паруснике к берегам Африки; о своей нелегкой жизни. Он победил, потому что смысл жизни видел в борении, умел переносить страдания и не терять надежду.

Игорь Петраков

ЛЕКЦИИ ПО ЗАРУБЕЖНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

двадцатого века

часть первая

Литературный журнал «Бузовик»

Введение.. 3

Герберт Уэллс. Человек – невидимка.. 5

Джеймс Джойс. Улисс.. 12

Марсель Пруст. По направлению к Свану.. 40

Герман Гессе. Игра в бисер.. 43

Франц Кафка. Превращение.. 49

Франц Кафка. Процесс.. 55

Антуан де Сент-Экзюпери. Маленький принц.. 62

Альбер Камю. Записные книжки.. 67

Альбер Камю. Калигула.. 71

Жан-Поль Сартр. Тошнота.. 74

Агата Кристи. Десять негритят.. 84

Тэффи. Рассказы.. 92

Гайто Газданов. Гавайские гитары.. 97

Владимир Набоков. Приглашение на казнь.. 102

Владимир Набоков. Лолита.. 116

Эрнест Хемингуэи. Старик и море.. 127

Грэм Грин. Десятый.. 131

Колин Маккалоу. Поющие в терновнике.. 135

Рэй Брэдбери. 451 градус по Фаренгейту.. 143

Рэй Брэдбери. Рассказы.. 150

Умберто Эко. Имя розы.. 155

Джеймс Хедли Чейз. Лучше бы я остался бедным.. 168

Кобо Абэ. Вошедшие в ковчег.. 171

Натали Саррот. Детство.. 173

Стивен Кинг. Туман.. 178

Стивен Кинг. Лангольеры.. 190

Роджер Желязны. Фред Саберхаген. Витки.. 197

Дуглас Коупленд. Поколение икс.. 203

ВВЕДЕНИЕ

Настоящая литература, подлинные шедевры – это литература, доступная для понимания читателя, литература «шаговой доступности». Лучший пример ее – детективные рассказы Артура Конан Дойла, написанные в последние десятилетия девятнадцатого и начале двадцатого века. Для того, чтобы понять их смысл и сюжет, а также самостоятельно попытаться разгадать их загадки, читателю не нужно поднимать учебники по криминалистике, сидеть в библиотеке, делать выписки из фолиантов. Все это уже представлено в готовом виде в форме рассказа, с его неповторимым сочетанием повествовательных элементов, его неповторимым сюжетом.

Однако рано или поздно, как показывает практика, подлинный шедевр литературы обрастает научными и околонаучными (причем последних значительно больше) интерпретациями, комментариями. Досужие и трудолюбивые исследователи принимаются искать в нем доступные им символы и метафоры. В двадцатые - тридцатых годах прошлого века искали символику «венской школы» и лично господина Фрейда, а в советской России – идею буржуазного общества, классовой борьбы и революционности героя.

В сороковые – пятидесятые годы в моду вошло «экзистенциальное», философское объяснение литературных шедевров. Жан-Поль Сартр и Альбер Камю, напр., аттестовались не иначе как представители «атеистического экзистенциализма». В восьмидесятые – девяностые годы произведения литературы рассматривались как «тексты», то есть наборы символов, часто в отвлечении от биографической и исторической характеристики их авторов. Нужно признать, что каждая из этих теорий была по-своему хороша, а две последние до сих пор бытуют в научной среде (которая сама по себе без теорий, объясняющих то или иное явление, жить не может). Как говорил один из персонажей романа М.Булгакова, «все теории стоят одна другой». Осознавая это обстоятельство, мы будем делать в настоящих лекциях акцент прежде всего на практическом и непосредственном анализе шедевров зарубежной литературы, анализе, который подразумевает внимательное прочтение произведения, обнаружение в нем тех или иных загадок автора, а также особенностей его авторского стиля (или языка). «В каждом литературном произведении воссоздан новый мир, не похожий не предыдущие», - так сказал однажды Владимир Набоков. Несмотря на это, справедливое в общем замечание, мы не останавливаемся на анализе только избранного рассказа, повести или романа, но рассматриваем их также в контексте всего творчества автора, находим интересующие нас схожие по сюжету, теме и стилю произведения. Это путь, близкий пути традиционного литературоведения. Однако нужно заметить, что литературоведение в его традиционном смысле делает акцент,

во-первых, на изображении отношения писателя к тому или иному социальному строю, отношении его к тому или иному правительству, историческим фактам, которое оно выдвигает на первый план, заслоняя им саму индивидуальность и творческую мысль автора,

во-вторых, на принадлежности или просто отношении писателя к тому или другому формальному литературному течению, литературной школе, под массивным зданием которого его творчество оказывается в положении подчиненного и служащего исключительно задачам выделенной исследователем школы, литературного направления.

И, разумеется, существуют целые «школы» - то есть направления в литературоведении, в которых ряд наблюдений, касающихся того или иного произведения, обобщены до необходимой степени соответствия господствующей идеологии или литературной моде. Удивительнее всего то, что их изучают наравне с произведениями лучших писателей.

Чаще всего современные исследователи, вооруженные терминологией современной философии и литературоведения, приходят к обязательным выводам относительно произведения классика, к таким, о которых сам автор, скорее всего, и не подозревал; затем оно вовлекается в затемняющий его смысл теоретический контекст той или другой «школы».

Я думаю, что сделано это не столько в поисках истины, сколько для того, чтобы завербовать себе нового последователя.

Такие исследователи обычно выбирают из биографии писателя несколько фактов, с натяжкой подтверждающих их теорию, скрепляют свой бумажный замок необходимым количеством цитат и ссылок на «авторитетные» источники, после чего без зазрения совести представляют свое сочинение читателю.

Нельзя признать безупречным или идеальным и наш метод анализа. Подробное рассмотрение темы, композиции, стиля, сюжета произведения ни в коем случае не заменит его самостоятельного внимательного прочтения. В этой связи данные лекции – лишь подспорье для изучения произведений зарубежной литературы прошлого века, пособие, в котором ностальгирующий автор сохранил некоторые важные черты традиционного литературоведческого метода.

В последнее десятилетие установилась тенденция рассматривать прежде всего язык и стиль оригинального произведения. Однако при работе с произведениями зарубежной литературы нужно учитывать, что в России получили признание и популярность прежде всего те или другие их переводы. В этом случае нужно говорить не столько о языке произведения, сколько о его теме, сюжете и содержании, которые остаются неизменными при переводе с одного языка на другой.

Владимир Набоков утверждал: «Великая литература – феномен языка, а не идей». Но в данном случае мы имеем дело еще и с феноменом перевода, который делает произведение доступным для русского читателя. В особых случаях мы должны выделить и фигуры переводчиков, благодаря которым произведения классиков получили новое звучание на языке Пушкина.

ПРОИЗВЕДЕНИЯ ЗАРУБЕЖНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Герберт Уэллс. Человек – невидимка

Тема. Тема повести – человеческое одиночество, одиночество ученого в недружелюбном, недружественном к нему обществе, приводящее героя к границе, разделяющей человеческий разум и сумасшествие. Образ героя – Гриффина – трактуется исследователями как образ изгоя, вынужденного страдать вдали от человеческого общества. Еще один аспект темы – тема стремления к власти, желания получить власть над «всем муравейником», как говорил Ницше. И в самом деле, на определенное время Невидимка завладевает сознанием и руководит действиями Марвела (который помогает ему, в частности, переносить книги) и Кемпа (который по воле автора повести почти безпрекословно выслушивает довольно длинный рассказ Невидимки). Однако власть героя над второстепенными персонажами повести оказывается на поверку весьма хрупкой – даже бомж Марвел убегает от своего невидимого покровителя, прихватив с собой книги и ассигнации (на которые он впоследствии приобретет трактир, а книги, хотя и несколько обгоревшие и потрепанные, будет изучать).

В центре повести – образ героя – ученого, не совладавшего с последствиями

Своего открытия (его «поразительное открытие не приносит счастья

ни самому ученому, ни окружающим его людям»). Он продолжает ряд образов героев романов Жюля Верна – чудаковатого, но весьма симпатичного и умного Паганеля из «Детей капитана Гранта», Камарэ ("Удивительные приключения экспедиции Барсака"), который захвачен своими мечтами и капитана Немо, который в курсе всех новых технических достижений своего времени и управляет уникальной подводной лодкой.

Кроме того, образ ученого находится в центре романа Уэллса "Остров доктора Моро".

"Роман Г. Уэллса остается фантастическим в смысле деталей, но основная концепция, что человек сумеет переделывать и перекраивать животных,

уже не кажется только уделом фантазий: она находится в пределах трезвых расчетов ученого" , - писал М. Завадовский. Моро так же, как Гриффин, предан науке, но постепенно обрывает связи с обществом, что также приводит его к осознанной жестокости в обращении с живыми существами, которых он вправе, по собственному разумению, «погружать в купель страданий». "Изучение природы делает человека в конце концов таким же безжалостным, как и сама природа", - мимоходом бросает Моро в разговоре с С. Прендиком. Очевидно, что кроме всего прочего, Моро – еще и атеист и поклонник теории эволюции (без сомнений, красивого слова, как сказал бы герой Набокова).

И Моро, и Гриффин считают себя свободными от традиционных общественных устоев общества, от морали как таковой. На свой страх и риск они осуществляют научный эксперимент, который, с позиций современного общества, следовало бы признать безответственным.

Вам также будет интересно:

Болгарский красный сладкий перец: польза и вред
Сладкий (болгарский) перец – овощная культура, выращиваемая в средних и южных широтах. Овощ...
Тушеная капуста - калорийность
Белокочанная капуста - низкокалорийный овощ, и хотя в зависимости от способа тепловой...
Снежнянский городской методический кабинет
Отдел образования – это группа структурных подразделений: Аппарат: Начальник отдела...
Для чего нужны синонимы в жизни
Русский язык сложен для иностранцев, пытающихся ее выучить, по причине изобилия слов,...
Календарь Летоисчисление астрономия
Астрономия и календарь Пользуясь календарём, вряд ли кто задумывается, что над его...